Поэт Лев Лосев биография

Лев Лосев

Лев Лосев (СССР, США)
30.11.2015

Лев Владимирович Лосев
(наст. фамилия Лифшиц; 1937, Ленинград — 2009, Гановер, Нью-Гэмпшир, США)

«Его биография небогата внешними событиями, да и сам он предпочитал держаться «в тени», всю жизнь воспринимая себя не как лидера или одиночку, но как собеседника и комментатора чужих слов. Он родился в 1937 году в семье поэта Владимира Лифшица (1913–1978) – советского, да не совсем: наряду с «проходными» стихами и песнями для кино («Карнавальная ночь», «Сказка о потерянном времени», «Девушка без адреса» – это все он!) Лифшиц-старший ухитрялся публиковать стоически-мрачные антитоталитарные сочинения, написанные от имени вымышленного английского поэта Джемса Клиффорда.
Лифшиц-младший окончил факультет журналистики Ленинградского университета и взял псевдоним Лосев – и чтобы отличаться от отца, и чтобы иметь возможность литературного заработка в условиях государственного антисемитизма. По распределению работал на Сахалине, потом, с 1962 по 1975 год, – в детском журнале «Костер», где помогал печататься Иосифу Бродскому, Евгению Рейну и другим.
С юности Лосеву повезло с друзьями. Еще в университете он попал в компанию «филологической школы» – одной из первых в СССР групп неофициальной литературы, куда входили Леонид Виноградов, Сергей Кулле, Владимир Уфлянд, Михаил Еремин, впоследствии – прославленные поэты. От них Лосев получил «прививку» любви к футуризму и авангарду, помогавшую ему всю жизнь. «Лучше через будетлянство и кубофутуризм добраться до Ахматовой и Мандельштама и всего остального, чем любой другой путь», – заметил он в мемуарном очерке. Однако свои сочинения, написанные в то время, Лосев ценил невысоко. Для заработка он публиковал детские стихи и пьесы – некоторые из его пьес, написанных в соавторстве, сохранялись в репертуаре театров даже после эмиграции автора.
Стихи, к которым сам Лосев относился серьезно, начались в 1974 году. Тридцать семь лет – дебют очень поздний, зато Лосев сразу же после выхода первых своих книг в «тамиздате» занял место в первом ряду русских поэтов. «Поэтика Лосева – точное попадание без учебных стрельб», – комментировал позже Михаил Айзенберг.
В 1976 году Лев Лосев эмигрировал в США. Сперва работал наборщиком-корректором, потом защитил диссертацию и стал профессором русской литературы. Еще в 1960-х годах Лосев познакомился с Иосифом Бродским и стал не только поклонником, но и многолетним исследователем творчества будущего нобелевского лауреата. Под его редакцией вышли сборники «Поэтика Бродского» (1986) и «Как работает стихотворение Бродского» (2002), он написал биографию поэта для российской серии «ЖЗЛ». Другие филологические труды Лосева известны куда меньше и недооценены – а между тем, например, его статья «Солженицынские евреи» была этапной не только для изучения Солженицына, но и для осмысления образа еврея в советской культуре. Писал он и о «Слове о полку Игореве», и о Чехове, в последние годы жизни вел передачу о новинках американской литературы на радиостанции «Голос Америки».
Стихи Лосева непохожи на стихи Бродского, да и других его современников. Их пронизывает нараставший с годами контраст между кипучей энергией словесной игры и неврастенически-язвительной самоиронией автора. В одном из самых исповедальных его стихотворений пушкинский Золотой Петушок, гонимый пророк и «опущенный» в лагере заключенный, оказываются одним и тем же персонажем. Искусство для Лосева – свидетельство о том, что человек не должен подчиняться давящей, удушливой реальности. Сочувствие этому раненому миру может выразить только тот, кто свободен. Именно таким и стремился быть Лосев, написавший: «Но странно и свободно ты живешь / под форточкой, где ветка, снег и птица, /следя, как умирает эта ложь, / как больно ей и как она боится»».
Илья Кукулин

Иль башку с широких плеч
У татарина отсечь.
А. С. Пушкин

Вот ручка, не пишет, холера,
хоть голая баба на ней.
С приветом, братишка Валера,
ну, как там — даёшь трудодней?
Пока нас держали в Кабуле,
считай до конца января,
ребята на город тянули,
а я так считаю, что зря.
Конечно, чечмеки, мечети,
кино подходящего нет,
стоят, как надрочены, эти…
ну, как их… минет, не минет…
трясутся на них «муэдзины»
не хуже твоих мандавох…
Зато шашлыки, магазины —
ну, нет, городишко не плох.
Отличные, кстати, базары.
Мы как с отделённым пойдём,
возьмём у барыги водяры
и блок сигарет с верблюдом;
и как они тянутся, тёзка,
кури хоть полпачки подряд.
Но тут началась переброска
дивизии нашей в Герат.
И надо же как не поперло —
с какой-то берданки, с говна,
водителю Эдику в горло
чечмек лупанул — и хана.
Машина крутнулась направо,
я влево подался, в кювет,
а тут косорылых орава,
втащили в кусты — и привет.
Фуражку, фуфайку забрали.
Ну, думаю, точка. Отжил.
Когда с меня кожу сдирали,
я сильно сначала блажил.
Ну, как там папаня и мама?
Пора. Отделённый кричит.
Отрубленный голос имама
из красного уха торчит.

Я лягу, взгляд расфокусирую,
звезду в окошке раздвою
и вдруг увижу местность сирую,
сырую родину свою.

Во власти оптика-любителя
не только что раздвой и — сдвой,
а сдвой Сатурна и Юпитера
чреват Рождественской звездой.

Вослед за этой, быстро вытекшей
и высохшей, еще скорей
всходили над Волховом и Вытегрой
звезда волхвов, звезда царей.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Звезда взойдет над зданьем станции,
и радио в окне сельпо
программу по заявкам с танцами
прервет растерянно и, по-
медлив малость, как замолится
о пастухах, волхвах, царях,
о коммунистах с комсомольцами,
о сброде пьяниц и нерях.
Слепцы, пророки трепотливые,
отцы, привыкшие к кресту,
как эти строки терпеливые,
бредут по белому листу.
Где розовою промокашкою
вполнеба запад возникал,
туда за их походкой тяжкою
Обводный тянется канал.
Закатом наскоро промокнуты,
слова идут к себе домой
и открывают двери в комнаты,
давно покинутые мной.

.
.
***
«Понимаю — ярмо, голодуха,
тыщу лет демократии нет,
но худого российского духа
не терплю»,—говорил мне поэт,
«Эти дождички, эти березы,
эти охи по части могил»,—
и поэт с выраженьем угрозы
свои тонкие губы кривил.
И еще он сказал, распаляясь:
«Не люблю этих пьяных ночей,
покаянную искренность пьяниц,
достоевский надрыв стукачей,
эту водочку, эти грибочки,
этих девочек, эти грешки
и под утро заместо примочки
водянистые Блока стишки;
наших бардов картонные копья
и актерскую их хрипоту,
наших ямбов пустых плоскостопье
и хореев худых хромоту;
оскорбительны наши святыни,
все рассчитаны на дурака,
и живительной чистой латыни
мимо нас протекала река.
Вот уж правда—страна негодяев:
и клозета приличного нет»,—
сумасшедший, почти как Чаадаев,
так внезапно закончил поэт.
Но гибчайшею русскою речью
что-то главное он огибал
и глядел словно прямо в заречье,
где архангел с трубой погибал.

.
.
НОРКОВЫЙ РУЧЕЙ
(Подражание Фросту)

— Где север, Леша?
— Север, Нина, там,
поскольку наш ручей течет на запад.

День был проглочен с горем пополам,
не позолочен и ничем не запит,
и то, что в горле вечером торчит,
горчит, как будто ты три дня не емши.
Восходят звезды и ручей ворчит.
— Вообще, согласно Фросту, штат Нью-Хэмпшир
тем характерен, что его ручьи
как правило направлены к востоку.
— Так что, ручей, ворчи там не ворчи,
но ты бежишь неправильно, без толку.
— Оставь его, пускай живет один.
— А может, он повернут был, но кем же?
— Да нет, он, слава Богу, без плотин.
Вообще, согласно Фросту, штат Нью–Хемпшир
нас от большого бизнеса хранит,
нас от избытка охраняет зорко.
Единственное разве что гранит
для мертвецов Бостона и Нью–Йорка —
вот все, что мы имеем поставлять.
А впрочем есть вода, довольно леса,
но, все же, не довольно, чтоб сплавлять,
что, стало быть, не может представлять
коммерческого интереса.
Но на зиму здесь всем хватает дров,
и яблок впрок для пирогов и сидра,
на шапки местным жителям бобров
хватает, а порой блеснет и выдра.
Опять же лес дает нам лес на кров
(опять же не в количестве товарном),
и молока от собственных коров
вполне хватает нашим сыроварням.
И если расстараться, наконец,
то можно золотишка в этих речках
намыть на год на парочку колец,
конечно, тонких, но отменно крепких.
— Фрост Красный Нос.
— Нет, нос был желтоват.
И весь он был — не желтизною воска,
а как желтеют яблоки, как сад
под осень, как закатная полоска,
как пальцы у курильщика желтят.
— О-кей, о-кей. Изменим наш куплет.
Фрост Желтый Нос. Или какой был нос–то?
— На родине я прожил сорок лет
без малого.
— А он?
— Он девяносто.
И, все же, эмигрировал, как мы,
туда, где свет имеет форму тьмы,
где тьма есть звук, где звук звучит, как вата,
туда, где нет ни лета, ни зимы…
— «Туда, туда, откуда нет возврата!»
— Да как сказать. А наших кто речей
сейчас предмет, их тема, их значенье?
Кто нам опять кивает на ручей
и просит рассмотреть его теченье?
Там вечно возвращается вода —
удар о камень и бросок обратно.
Пусть это мимолетно, но всегда…
— Пусть пустячок, а все–таки приятно!
А ежели серьезно, книгочей,
то это — «дань течения истоку».
Так мимо наших дней, трудов, ночей
течет на запад Норковый ручей.
Все прочие ручьи текут к востоку.

Наверное, налогов не платили,
и оттого прозрачен был насквозь
дом, где детей без счету наплодили,
цветов, собак и кошек развелось.

Но, видимо, пришел за недоимкой —
инспектор ли, посланец ли небес,
и мир внутри сперва оделся дымкой,
потом и вовсе из виду исчез.

Не видно ни застолий, ни объятий,
лишь изредка мелькают у окна
он (все унылее), она (чудаковатей),
он (тяжелей), (бесплотнее) она.
А может быть, счета не поднимались,
бог-громобой не посылал орла,
так — дети выросли, соседи поменялись,
кот убежал, собака умерла.

Теперь там тихо. Свет горит в прихожей.
На окнах шторы спущены на треть.
И мимо я иду себе, прохожий,
и мне туда не хочется смотреть.

.
.
***
Он говорил: “А это базилик”,
И с грядки на английскую тарелку —
румяную редиску, лука стрелку,
и пес вихлялся, вывалив язык.
Он по-простому звал меня – Алеха,
“Давай еще, по-русски, под пейзаж”,
Нам стало хорошо. Нам стало плохо.
Залив был Финский. Это значит наш.

О, родина с великой буквы Р,
вернее, С, вернее, Еръ несносный,
бессменный воздух наш орденоносный
и почва – инвалид и кавалер.
Простые имена – Упырь, Редедя,
союз Ц/Ч/З-ека, быка и мужика,
лес имени товарища Мeдведя,
луг имени товарища Жука.

В Сибири ястреб уронил слезу.
В Москве взошла на кафедру былинка.
Ругнулись сверху. Пукнули внизу.
Задребезжал фарфор, и вышел Глинка.
Конь-Пушкин, закусивший удила,
сей китоврас, восславивший свободу,
Давали воблу – тысяча народу.
Давали “Сильву”. Дунька не дала.

И родина пошла в тартарары.
Теперь там холод, грязь и комары.
Пес умер, да и друг уже не тот.
В дом кто-то новый вьехал торполиво.
И ничего, конечно, не растет,
на грядке возле бывшего залива.

.
.
***
Нас умолял полковник наш, бурбон,
пропахший коньяком и сапогами,
не разлеплять любви бутон
нетерпеливыми руками.
А ты не слышал разве, ****ь, —
не разлеплять.

Солдаты уходили в самовол
и возвращались, гадостью налившись,
в шатер, где спал, как Соломон
гранатометчик Лева Лившиц.
В полста ноздрей сопели мы —
он пел псалмы.

«В ландшафте сна деревья завиты,
вытягивается водокачки шея,
две безымянных высоты,
в цветочках узкая траншея».
Полковник головой кивал:
бряцай, кимвал!

И он бряцал: «Уста-гранаты, мёд-
её слова. Но в них сокрыто жало…»
И то, что он вставлял в гранатомёт,
летело вдаль, но цель не поражало.

.
.
Разговор с нью-йоркским поэтом

Парень был с небольшим приветом.
Он спросил, улыбаясь при этом:
“Вы куда поедете летом?”

– Только вам. Как поэт поэту.
Я в родной свой город поеду.
Там источник родимой речи.
Он построен на месте встречи

Элефанта с собакой Моськой.
Туда дамы ездят на грязи.
Он прекрасно описан в рассказе
А. П. Чехова “Дама с авоськой”.

Я возьму свой паспорт еврейский.
Сяду я в самолет корейский.
Осеню себя знаком креста –
и с размаху в родные места!

Маманя корове хвостом крутить не велит.
Батя не помнит, с какой он войны инвалид.
Учитель велит: опишите своими словами.
А мои слова – только глит и блит.

Вот здесь было поле. В поле росла конопля.
Хорошая телка стоила три рубля.
Было тепло. Протекала речка.
Стало зябко. Течет сопля.

Посмотри на картинку и придумай красивый рассказ.
Однажды в свинарку влюбился простой свинопас.
Вернее, в свинарку. Вернее, простой участковый.
Вернее, влупил. Хорошо, что не в глаз.

Однажды Ваське Белову привиделся Васька Шукшин.
Покойник стоял пред живым, проглотивши аршин,
И что-то шуршал. Только где разберешь – то ли голос,
То ль ветер шумит между ржавых комбайнов и лопнувших шин.

.
.
***
«Нас гонят от этапа до этапа,
А Польше в руки всё само идёт –
Валенса, Милош, Солидарность, Папа,
у нас же Солженицын, да и тот
Угрюм-Бурчеев и довольно средний
прозаик». – «Нонсенс, просто он
последний
романтик». – «Да, но если вычесть
«ром»». –
«Ну, ладно, что мы, все-таки, берём?»
Из омута лубянок и бутырок
приятели в коммерческий уют
всплывают, в яркий мир больших бутылок.
«А пробовал ты шведский «Абсолют»,
его я называю «соловьёвка»,
шарахнешь – и софия тут как тут». –
«А всё же затрапезная столовка,
где под столом гуляет поллитровка…
нет, всё-таки, как белая головка,
так западные водки не берут». –
«Прекрасно! ностальгия по сивухе!
А по чему ещё – по стукачам?
по старым шлюхам, разносящим слухи?
по слушанью «Свободы» по ночам?
по жакту? по райкому? по погрому?
по стенгазете «За культурный быт»?» –
«А, может, нам и правда выпить рому –
уж этот точно свалит нас с копыт».

Где некий храм струился в небеса,
теперь там головешки, кучки кала
и узкая канала полоса,
где Вытегра когда-то вытекала
из озера. Тихонечко бася,
ползет буксир. Накрапывает дрема.
Последняя на область колбаса
повисла на шесте аэродрома.
Пилот уже с утра залил глаза
и дрыхнет, завернувшись в плащ-палатку.
Сегодня нам не улететь. Коза
общипывает взлетную площадку.
Спроси пилота, ну зачем он пьет,
он ничего ответить не сумеет.
Ну, дождик. Отменяется полет.
Ну, дождик сеет. Ну, коза не блеет.

Коза молчит и думает свое,
и взглядом, пожелтелым от люцерны,
она низводит наземь воронье,
освобождая небеса от скверны,
и тут же превращает птичью рать
в немытых пэтэушников команду.
Их тянет на пожарище пожрать,
пожарить девок, потравить баланду.
Как много их шагает сквозь туман,
бутылки под шинелками припрятав,
как много среди юных россиян
страдающих поносом геростратов.
Кто в этом нас посмеет укорить —
что погорели, не дойдя до цели.

Пилот проснулся. Хочется курить.
Есть беломор. Но спички отсырели.

.
* * *
…в «Костре» работал. В этом тусклом месте,
вдали от гонки и передовиц,
я встретил сто, а может быть, и двести
прозрачных юношей, невзрачнейших девиц.
Простуженно протискиваясь в дверь,
они, не без нахального кокетства,
мне говорили: «Вот вам пара текстов».
Я в их глазах редактор был и зверь.
Прикрытые немыслимым рваньем,
они о тексте, как учил их Лотман,
судили как о чем-то очень плотном,
как о бетоне с арматурой в нем.
Все это были рыбки на меху
бессмыслицы, помноженной на вялость,
но мне порою эту чепуху
и вправду напечатать удавалось.

Стоял мороз. В Таврическом саду
закат был желт и снег под ним был розов.
О чем они болтали на ходу,
подслушивал недремлющий Морозов,
тот самый, Павлик, сотворивший зло.
С фанерного портрета пионера
от холода оттрескалась фанера,
но было им тепло.
И время шло.
И подходило первое число.
И секретарь выписывал червонец.
И время шло, ни с кем не церемонясь,
и всех оно по кочкам разнесло.
Те в лагерном бараке чифирят,
те в Бронксе с тараканами воюют,
те в психбольнице кычат и кукуют,
и с обшлага сгоняют чертенят.

Дурные рифмы. Краденые шутки.
Накушались. Спасибо. Как бобы
шевелятся холодные в желудке.

Смеркается. Пора домой. Журнал
московский, что ли, взять как веронал.
Там олух размечтался о былом,
когда ходили наши напролом
и сокрушали нечисть помелом,
а эмигранта отдаленный предок
деревню одарял полуведром.
Крути, как хочешь, русский палиндром
барин и раб, читай хоть так, хоть эдак,
не может раб существовать без бар.
Сегодня стороной обходим бар…
Там хорошо. Там стелется, слоист,
сигарный дым. Но там сидит славист.
Опасно. До того опять допьюсь,
что перед ним начну метать свой бисер
и от коллеги я опять добьюсь,
чтоб он опять в ответ мне пошлость…
«Ирония не нужно казаку,
you sure could use some domestication*,
недаром в вашем русском языку
такого слова нет — sophistication»**.
Есть слово «истина». Есть слово «воля».
Есть из трех букв — «уют». И «хамство» есть.
Как хорошо в ночи без алкоголя
слова, что невозможно перевесть,
бредя, пространству бормотать пустому.
На слове «падло» мы подходим к дому.

Дверь за собой плотней прикрыть, дабы
в дом не прокрались духи перекрестков.
В разношенные шлепанцы стопы
вставляй, поэт, пять скрюченных отростков.
Еще проверь цепочку на двери.
Приветом обменяйся с Пенелопой.
Вздохни. В глубины логова прошлепай.
И свет включи. И вздрогни. И замри
…А это что еще такое?

А это — зеркало, такое стеклецо,
чтоб увидать со щеткой за щекою
судьбы перемещенное лицо.

* you sure could use some domestication — «уж вам бы пошло на пользу малость дрессировки» (англ.).

** sophistication — очень приблизительно: «изысканность» (англ.).

Предательство, которое в крови,
Предать себя, предать свой глаз и палец,
предательство распутников и пьяниц,
но от иного, Боже, сохрани.

Вот мы лежим. Нам плохо. Мы больной.
Душа живет под форточкой отдельно,
Под нами не обычная постель, но
тюфяк-тухляк, больничный перегной.

Чем я, больной, так неприятен мне,
так это тем, что он такой неряха:
на морде пятна супа, пятна страха
и пятна черт чего на простыне.

Еще толчками что-то в нас течет,
когда лежим с озябшими ногами,
и все, что мы за жизнь свою налгали,
теперь нам предъявляет длинный счет.

Но странно и свободно ты живешь
под форточкой, где ветка, снег и птица,
следя, как умирает эта ложь,
как больно ей и как она боится.

И, наконец, остановка «Кладбище».
Нищий, надувшийся, словно клопище,
в куртке-москвичке сидит у ворот.
Денег даю ему — он не берет.

Как же, твержу, мне поставлен в аллейке
памятник в виде стола и скамейки,
с кружкой, поллитрой, вкрутую яйцом,
следом за дедом моим и отцом.

Слушай, мы оба с тобой обнищали,
оба вернуться сюда обещали,
ты уж по списку проверь, я же ваш,
ты уж, пожалуйста, ты уж уважь.

Нет, говорит, тебе места в аллейке,
нету оградки, бетонной бадейки,
фото в овале, сирени куста,
столбика нету и нету креста.

Словно я Мистер какой-нибудь Твистер,
не подпускает на пушечный выстрел,
под козырек, издеваясь, берет,
что ни даю — ничего не берет.

.
.
***
Живу в Америке от скуки
и притворяюсь не собой,
произношу дурные звуки –
то горловой, то носовой,
то языком их приминаю,
то за зубами затворю,
и сам того не понимаю,
чего студентам говорю.
А мог бы выглядеть достойно,
и разговорчив, и толков,
со мной коньяк по кличке «Дойна»
Глазков бы пил или Целков,
и, рюмочку приподнимая,
прищурив отрешенный глаз,
я бы мычал, припоминая,
как это было в прошлый раз –
как в час удалой поздней встречи
за водкой мчались на вокзал.
Иных уж нет, а я далече
(как сзади кто-то там сказал).

Не слышно шума городского,
Над невской башней тишина… и т. д.
Ф. Глинка

Над невской башней тишина.
Она опять позолотела.
Вот едет женщина одна.
Она опять подзалетела.

Все отражает лунный лик,
воспетый сонмищем поэтов, –
не только часового штык,
но много колющих предметов,

Блеснет Адмиралтейства шприц,
и местная анестезия
вмиг проморозит до границ
то место, где была Россия.

Окоченение к лицу
не только в чреве недоноску
но и его недоотцу,
с утра упившемуся в доску.

Подходит недорождество,
мертво от недостатка елок.
В стране пустых небес и полок
уж не родится ничего.

Мелькает мертвый Летний сад.
Вот едет женщина назад.
Ее искусаны уста.
И башня невская пуста.

.
.
***
От садов потянуло сиренью,
обстановка еще не ясна,
но пора сообщать населенью,
что весна наступила.
Весна…
Как под стиснутым лбом Пастернака,
под насупленным небом зимы
в ожидании важного знака
девять месяцев прожили мы.
Но, увы, ни намека, ни звука
разыскать не сумели врачи
сквозь волшебный прибор Левенгука,
помещенный над каплей мочи.
Просинела слегка атмосфера,
и дарит нам минутный кайф
another dream about there
contaminating our life.

.
.
***
Прошла суббота, даже не напился;
вот воскресенье, сыро, то да сё;
в окошке дрозд к отростку прицепился;
то дождь, то свет; но я им не Басё.
Провал, провал. Играют вяло капли,
фальшивит дрозд, пережимает свет,
как будто бы в России на спектакле
в провинции, где даже пива нет.
Приплёлся друг, потом пришли другие.
И про себя бормочешь: Боже мой,
так тянутся уроки ностальгии,
что даже и не хочется домой,
туда, где дождь надсадный и наждачный,
в ту даль, где до скончания веков
запачканный, продрогший поезд дачный
куда-то тащит спящих грибников.

.
.
***
Я сна не торопил, он сразу состоялся,
и стали сниться сны, тасуясь так и сяк,
и мир из этих снов прекрасный составлялся,
и в этом мире снов я шлялся как дурак.

Я мёртвым говорил взволнованные речи,
я тех, кого здесь нет, хватал за рукава,
и пафос алкаша с настырностью предтечи
буровились во мне, и я качал права.

И отменил я «нет» и упразднил «далече»,
и сам себя до слёз растрогал, как в кино.
С отвагой алкаша, с усилием предтечи
проснулся. Серый свет дневной глядит в окно.

Я серый свет дневной. Гляжу в окно: герани,
два хилых стула, сны — второй и третий сорт,
подобие стола /из канцелярской дряни/,
на коем вижу не-гативный натюрморт:

недопитый стакан, невыключенная лампа,
счёт неоплаченный за телефон и не-
надписанный конверт без марки и без штампа.
Фон: некий человек ничком на простыне.

«Покойник из царского дома бежал!»
Н. А. Заболоцкий

Как ныне прощается с телом душа.
Проститься, знать, время настало.
Она — еще, право, куда хороша.
Оно — пожило и устало.
«Прощай, мой товарищ, мой верный, нога,
проститься настало нам время.
И ты, ненадежный, но добрый слуга,
что сеял зазря свое семя.
И ты, мой язык, неразумный хазар,
умолкни навеки, окончен базар.»
……………………………………….
У князя испуганно ходит кадык.
Волхвы не боятся могучих владык,
и дар им не нужен. Они молодцы.
Их отроки-други ведут под уздцы.
……………………………………….
Князь Игорь-и-Ольга на холме сидят.
Дружина у брега пирует.
И конского черепа жалящий взгляд
у вечности что-то ворует.

Цветной туман, отдельные детали
(как в детстве, прежде чем надел очки;
игра «Летающие колпачки» —
я позабыл, куда они летали).

Конгресс масонов в пестрых колпаках,
крутясь в сигарных облаках слоистых,
сливался с конференцией славистов
и растворялся в нижних кабаках.
Жидомасонский заговор в разгаре:
один масон уже блюет в углу,
слависты пьют, друг другу корчат хари
и лязгают зубами по стеклу.

Случайный славофильный господин,
надравшись в своем номере, один
сидит, жуя тесемки от кальсон,
на краешке кровати пустомерзкой
и ждет, когда с отвесом иль стамеской
ворвется иудей или масон.
Чужбинушка — подмоги ждать откель?
По стенкам бесы корчатся — доколе?

Как колокол, колеблется отель.
Работают лифты на алкоголе.
А это что там, покидая бар,
вдруг загляделось в зеркало, икая,
что за змея жидовская такая?
Ах, это я. Ну, это я ****.
От шестисот шестидесяти шести
грамм выпитых, от пошлостей, от дыма
какое там до Иерусалима —
тебе бы до постели доползти.

День, вечер, одеванье, раздеванье –
все на виду.
Где назначались тайные свиданья –
в лесу? в саду?
Под кустиком в виду мышиной норки?
a la gitane?
В коляске, натянув на окна шторки?
но как же там?
Как многолюден этот край пустынный!
Укрылся – глядь,
в саду мужик гуляет с хворостиной,
на речке бабы заняты холстиной,
голубка дряхлая с утра торчит в гостиной,
не дремлет, ах!
О где найти пределы потаенны
на день? на ночь?
Где шпильки вынуть? скинуть панталоны?
где – юбку прочь?
Где не спугнет размеренного счастья
внезапный стук
и хамская ухмылка соучастья
на рожах слуг?
Деревня, говоришь, уединенье?
Нет, брат, шалишь.
Не оттого ли чудное мгновенье
мгновенье лишь?

Каренина не виновата!
Виновен чайник Джеймса Ватта,
причинность, стрелочник, Толстой,
патриархальный строй.

Франкоязычный дед в тулупе?
Муж? Устрица в Английском клубе?
Незрячий паровоз? Фру-Фру?
Невроз? Нет, вру.

Ведь ради офицерской рожи
сама забыла мать Сережи
священный материнский долг,
и обагрился шелк.

На то, знать, воля Азвоздама,
что перееханная дама
отправилась не в рай, но в ад.
(Но чайник тоже виноват.)

Во травы наросло-то, пока я спал!
Вон куда отогнали, пока я пригрелся, —
пахнет теплым мазутом от растресканных шпал,
и не видно в бурьяне ни стрелки, ни рельса.

Что же делать впросонках? Хватить ерша,
смеси мертвой воды и воды из дурного копытца?
В тупике эволюции паровоз не свистит, и ржа
продолжает ползти, пыль продолжает копиться.

Только чу! — покачнулось чугунной цепи звено,
хрустнув грязным стеклом, чем-то ржавым звякнув железно,
сотрясая депо, что-то вылезло из него,
огляделось вокруг и, подумав, обратно залезло.

.
.
НАТЮРМОРТ ПЕТЕРБУРГСКОЙ ШКОЛЫ

Характерная особенность натюрмортов
петербургской школы
состоит в том, что все они
остались неоконченными.
Путеводитель

Лучок нарезан колесом. Огурчик морщится соленый. Горбушка горбится. На всем грубоватый свет зеленый. Мало свету из окна, вот и лепишь ты, мудила, цвет бутылки, цвет сукна армейского мундира. Ну, не ехать же на юг. Это надо сколько денег. Ни художеств, ни наук, мы не академик. Пусть Иванов и Щедрин пишут миртовые рощи. Мы сегодня нашустрим чего-нибудь попроще. Васька, где ты там жива! Сбегай в лавочку, Васена, натюрморт рубля на два в долг забрать до пенсиона. От Невы неверен свет. Свечка. отсветы печурки. Это, почитай, что нет. Нет света в Петербурге. Не отпить ли чутку лишь нам из натюрморта… Что ты, Васька, там скулишь, чухонская морда. Зелень, темень. Никак ночь опять накатила. Остается неоконч Еще одна картина Графин, графленый угольком, граненой рюмочки коснулся, знать, художник под хмельком заснул, не проснулся.

Л. Лосев (1937 — ?). НАТЮРМОРТ.
Бумага, пиш. маш. Неоконч.
.
Покуда Мельпомена и Евтерпа
настраивали дудочки свои,
и дирижер выныривал, как нерпа,
из светлой оркестровой полыньи,
и дрейфовал на сцене, как на льдине,
пингвином принаряженный солист,
и бегала старушка-капельдинер
с листовками, как старый нигилист,
улавливая ухом труляля,
я в то же время погружался взглядом
в мерцающую груду хрусталя,
нависшую застывшим водопадом:
там умирал последний огонек,
и я его спасти уже не мог.

На сцене барин корчил мужика,
тряслась кулиса, лампочка мигала,
и музыка, как будто мы — зека,
командовала нами, помыкала,
на сцене дама руки изломала,
она в ушах производила звон,
она производила в душах шмон
и острые предметы изымала.

Послы, министры, генералитет
застыли в ложах. Смолкли разговоры.
Буфетчица читала “Алитет
уходит в горы”. Снег. Уходит в горы.
Салфетка. Глетчер. Мраморный буфет.
Хрусталь — фужеры. Снежные заторы.
И льдинками украшенных конфет
с медведями пред ней лежали горы.
Как я любил холодные просторы
пустых фойе в начале января,
когда ревет сопрано: “Я твоя!”,
и солнце гладит бархатные шторы.
Там, за окном, в Михайловском саду
лишь снегири в суворовских мундирах,
два льва при них гуляют в командирах
с нашлепкой снега — здесь и на заду.
А дальше — заторошена Нева,
Карелия и Баренцева лужа,
откуда к нам приходит эта стужа,
что нашего основа естества.
Все, как задумал медный наш творец, —
у нас чем холоднее, тем интимней,
когда растаял Ледяной дворец,
мы навсегда другой воздвигли — Зимний.
И все же, откровенно говоря,
от оперного мерного прибоя
мне кажется порою с перепоя —
нужны России теплые моря!

Перекресток, где ракитка
стынет в снежном сне,
да простая, как открытка,
видимость в окне:

праздник — полкило сарделек,
на бутылке щит,
и мычит чего-то телек,
видик верещит.

После стольких лет утруски
что ответишь тут
на простой вопрос по-русски:
как тебя зовут?

Собираясь в дальнюю дорожку,
жадно ел моченую морошку.
Торопился. Времени в обрез.
Лез по книгам. Рухнул. Не долез.
Книги — слишком шаткие ступени.
Что еще? За дверью слёзы, пени.
Полно плакать. Приведи детей.
Подведи их под благословенье.
Что еще? Одно стихотворенье.
Пара незаконченных статей.
Не отправленный в печатню нумер.
Письмецо, что не успел прочесть.
В общем, сделал правильно, что умер.
Все-таки, всего важнее честь.

.
.
* * *
Петренко вскочил в половине восьмого.
Неясен был сон и кошмарен к тому ж.
Петренко сказал непечатное слово,
включив над собою мучительный душ.

Пока пригорала и булькала каша,
Петренко будил своих сына и дочь.
Вставали в кроватках Витюша и Даша.
За окнами медленно таяла ночь.

Текла по кастрюльке горелая пенка,
и ложки скрипели, и после восьми,
жуя на ходу, одевался Петренко
и долго и нежно прощался с детьми.

И, пообещав им игрушки и сласти,
спешил на работу, оставив детей
во власти двух женщин, живущих во власти
дурных настроений и странных идей.

.
.
La pornographie naive

Как-будто черепаха
сидит в пещере паха.

Вытягивает шею,
завидевши траншею.

Во глубину стремится,
пока не заструится

в ответ на это рвенье
как-будто наслажденье.

Тогда мгновенно никнет
и вновь сидит, не пикнет,

высиживает яйца
и сам себя стесняется.

.
.
* * *
В похабном слове нет вреда,
а коли есть — терпи, бумага.
По-русски часто смерть — ****а.

/Влагалище — и вход и влага,
край моря, Невская губа,
то устье узкое, в котором
басит прощальная труба,
пестрят флажковым семафором;
и точно — не за край земли,
в дыру, в нору, в прореху мира
навек уходят корабли,
покачивая кормила;
назад не ждут их никогда,
рукой махнуло пароходство;
в туннель вползают поезда;
вбирает луч в себя звезда./

Нет, смерть, конечно, не ****а,
но удивительное сходство!

Хамоватая самка Прохора
мне садилась задом на грудь,
и внутри что-то ухало, охало,
копошилось, скулило чуть-чуть.
Словно все мои Жучки и Шарики
разбежались, поджав хвосты,
и зудели в крови кошмарики,
над устами тряслись кусты.
Трепетала моя околица,
зарастала моя колея,
что ведет туда, где колотится
опустелая церковь моя.

.
.
* * *
И жизнь положивши за други своя,
наш князь воротился на круги своя,
и се продолжает, как бе и досель,
крутиться его карусель.

Он мученическу кончину приях.
Дружинники скачут на синих конях.
И красные жены хохочут в санях.
И дети на жёлтых слонах.

Стреляют стрельцы. Их пищали пищат.
И скрипки скрипят. И трещотки трещат.
Князь длинные крылья скрещает оплечь.
Внемлите же княжеску речь.

Аз бех на земли и на небе я бе,
где ангел трубу прижимает к губе,
и всё о твоей там известно судьбе,
что неинтересно тебе.

И понял аз грешный, что право живёт
лишь тот, кто за другы положит живот,
живот же глаголемый брюхо сиречь,
чего же нам брюхо стеречь.

А жизнь это, братие, узкая зга,
и се ты глядишь на улыбку врага,
меж тем как уж кровью червонишь снега,
в снега оседая, в снега.

Внимайте же князю, сый рекл: это — зга.
И кто-то трубит. И визжит мелюзга.
Алеет морозными розами шаль.
И-эх, ничего-то не жаль.

.
.
***
Ну, вот и все. Я вспоминаю вчуже пустой осенний выморочный день; на берегу большой спокойной лужи, где желтая качалась дребедень, тетрадку, голубевшую уныло, с названьем недвусмысленным — «Тетрадь». Быть может, поднимать не нужно было, а может быть, не стоило терять.

.
.
***
Тем и прекрасны эти сны,
что, все же, доставляют почту
куда нельзя, в подвал, в подпочву,
в глубь глубины,

где червячки живут, сочась,
где прячут головы редиски,
где вы заключены сейчас
без права переписки.

Все вы, которые мертвы,
мои друзья, мои родные,
мои враги (пока живые),
ну, что же вы

смеетесь, как в немом кино.
Ведь нет тебя, ведь ты же умер,
так в чем же дело, что за юмор,
что так смешно?

Однажды, завершая сон,
я сделаю глубокий выдох
и вдруг увижу слово выход —
так вот где он!

Сырую соль с губы слизав,
я к вам пойду тропинкой зыбкой
и уж тогда проснусь с улыбкой,
а не в слезах.

Другие статьи в литературном дневнике:

  • 30.12.2017. Лев Лосев
  • 28.12.2017. Набоков о Мандельштаме
  • 27.12.2017. Их травили без конца,
  • 26.12.2017. Быков о Бродском
  • 23.12.2017. Александр Филиппов
  • 10.12.2017. Леонид Броневой

Портал Стихи.ру предоставляет авторам возможность свободной публикации своих литературных произведений в сети Интернет на основании пользовательского договора. Все авторские права на произведения принадлежат авторам и охраняются законом. Перепечатка произведений возможна только с согласия его автора, к которому вы можете обратиться на его авторской странице. Ответственность за тексты произведений авторы несут самостоятельно на основании правил публикации и российского законодательства. Вы также можете посмотреть более подробную информацию о портале и связаться с администрацией.

Ежедневная аудитория портала Стихи.ру – порядка 200 тысяч посетителей, которые в общей сумме просматривают более двух миллионов страниц по данным счетчика посещаемости, который расположен справа от этого текста. В каждой графе указано по две цифры: количество просмотров и количество посетителей.

© Все права принадлежат авторам, 2000-2022 Портал работает под эгидой Российского союза писателей 18+

Сергей Гандлевский о Льве Лосеве

Лев Лосев — не только литературовед и автор известной биографии Иосифа Бродского, но и замечательный поэт. В день его рождения мы попросили поэта Сергея Гандлевского выбрать несколько стихотворений Лосева и рассказать о нем самом и его поэзии

Лев Лосев (1937–2009) — выходец из семьи литераторов: его отец Владимир Лифшиц был талантливым лириком и порядочным профессионалом, мать — детской писательницей. Может быть, отчасти я вызвал приязнь Леши (так звали Льва Лосева домочадцы, друзья и добрые знакомые) тем, что смолоду знал наизусть несколько строф его отца, а Лосев был хорошим сыном.

Наверняка, как у всякого, у Лосева были недостатки и слабости, но в моих воспоминаниях содержится только хорошее — талантливое, умное, трога­тельное и веселое.

Михаил Гронас, поэт, младший коллега и подчиненный Лосева по Дарт­мут­скому колледжу, вспоминал, что однажды получил от своего необре­ме­ни­тельного начальника длинную и занудную бюрократическую инструкцию или вроде — на английском языке. Он читал ее, недоумевая, пока вдруг не обратил внимание, что все слова документа начинаются с M, а в подписи стоит Moose («Лось»).

Очками, бородкой, выправкой и сдержанностью Лосев соответствовал расхо­жим представлениям о профессорских внешности и поведении. Тем большим сюрпризом могли бы стать для простодушных читателей местами очень даже фривольные стихи этого профессора. И наоборот: от человека, пишущего такие стихи, можно, казалось бы, ожидать и бытовых художеств, но в быту Лев Лосев был сама корректность и достоинство.

Петр Вайль Петр Львович Вайль (1949–2009) — совет­ский и американский журналист, писатель, радиоведущий. рассказывал, как на одном нью-йоркском чтении Лосева в зале сидели в общей сложности четыре человека: Генис Александр Александрович Генис (р. 1953) — русский и американский писатель, эссеист и литературовед, журналист, радиоведущий. с женой и Вайль с женой. Автор невозмутимо отчитал всю программу и пригласил присутствующих в рес­торан — обмыть это событие. Здесь приходит на память афоризм: выиг­рывая, ты показываешь, что ты можешь; проигрывая — чего стоишь.

Жили супруги Нина и Леша Лосевы в горах, точнее — в лесистых холмах Нью-Гэмпшира, вблизи границы с Вермонтом, и в первый свой приезд я попросил хозяина объяснить мне, как пройти от их дома до ближайшего леса. Лешино объяснение заканчивалось словами «а потом вы перелезете через плетень и ока­жетесь в лесу». С удивлением я последовал его совету (все-таки сигать через заборы — странное занятие для чинной и благоустроенной Новой Ан­глии), а на обратном пути увидел чуть в стороне калитку, о существовании которой Лосев, оказывается, не подозревал и долгие годы кряхтя преодолевал препятствие из жердей и прутьев. Меня такое мальчишество развеселило.

Лев Лосев. Фотография Нины Лосевой © Nina Loseff / loseff.com

Но в искусстве он был отважен и умел извлекать трагическую поэ­зию высокой пробы из самого бросового сырья.

Я рад за читателей, которым предстоит, возможно, впервые познакомиться с этим прекрасным лириком.

1. (1987)

Цитата — цикада.
Осип Мандельштам

Мышек не слишком проворные тушки
мешкают в жухлой траве.
Остов оржавевшей раскладушки
на заглохшей тропе.
Крепкое, вьющееся продето
сквозь бесхозный скелет.
Господи! за лето,
за несколько лет
узловатое виноградное вервие
все успевает увить.
Маленький ястреб сидит на дереве,
смотрит, кого бы убить.

Превращенье зеленого в желтое,
застывать на твоем рубеже,
как усталый Толстой пришептывая:
е. б. ж., е. б. ж., е. б. ж.
Небожитель следит внимательно
голубым холодным зрачком,
как стоит и бормочет матерно
мальчик, сделавшийся старичком.

Озябший, рассеянный, почти без просыпа
пивший, но протрезвевший, охватывай
взглядом пространство имени Осипа
Мандельштама и Анны Ахматовой.
Отхвати себе синевы ломоть
да ступай себе свою чушь молоть
с кристаллической солью цитат, цитат
да с надеждой, что все тебе простят.

Стихи, о которых пойдет речь, можно рассматривать как трехчастный цикл, а можно — как одно стихотворение в трех частях. Во всяком случае, эти фраг­менты объединены вокруг одного события: лирический герой, alter ego автора, вновь посещает знакомую с детства местность, видимо дачную, и испытывает сильное переживание из разряда вечных. Именно на такие житейские ситуации рассчитан жанр элегии, так что мы вправе счесть это стихотворение элегией.

Стихотворению предпослан эпиграф из Мандельштама. Скорей всего, имеются в виду слова из «Разговора о Данте»: «Цитата не есть выписка. Цитата есть цикада. Неумолкаемость ей свойственна». Отношение Льва Лосева к собствен­ному призванию было глубоко отрефлексировано, и стрекот самых разнород­ных цитат доносился до его внутреннего слуха. «Как и всякий настоящий писатель, он подзаряжался не от так называемой „жизни“, а от литера­туры», — сказано Лосевым о товарище по цеху, и это правило, кажется, не знает исключений. Правда, у авторов процесс такой подзарядки может протекать в до­вольно скрытой форме, но Лев Лосев и поэтическую кухню превратил в пред­мет поэзии. Стихи его в первую очередь замечательно талант­ливы, исполнены неложного пафоса, умны, но не рассудочны, так что на чувствительного чита­теля они подействуют, даже если его подведет эрудиция и он не оценит в пол­ной мере аллюзии или игры ума. Но такой читатель лишится допол­нительного привкуса радости, оттенка эстетического удовольствия, поэтому я хочу поделиться опытом своего прочтения.

Первое стихотворение сплошь пейзажное. Будто любительской кино­камерой запечатлевает картину запустения.

Мышек не слишком проворные тушки
мешкают в жухлой траве.

Труднопроизносимый повтор глухих и шипящих звуков одновременно и звуко­подражание шуршанию грызунов, и почти логопедическое упражнение, воссо­здающее атмосферу детства с его скороговорками вроде «Шла Саша по шоссе и сосала сушки». Детьми были все, но Лосев в придачу — профессиональным детским автором, сотрудником журнала «Костер». Помимо отсылки к детству, есть в стихотворении еще один ассоциативный ход: мышь — традиционный символ запустения. Мотив тлена тотчас набирает силу:

Остов оржавевшей раскладушки
на заглохшей тропе.

И у читателя по созвучию, помимо ржавчины как признака бытового упадка, может возникнуть перекличка с библейской «ржой», одной из примет тщеты земного преуспеяния (хотя в Евангелии, не исключено, имеется в виду ржа — болезнь хлебов).

Но поскольку автор навестил места, которые помнят его еще ребенком (в этом нам предстоит убедиться в следующей части цикла), тема запустения тщатель­но переплетена с темой детских воспоминаний:

Крепкое, вьющееся продето
сквозь бесхозный скелет.

Скелет, опутанный лианами, уводит внимание в сторону «Острова сокровищ» и другого каникулярного чтения. Но раз перед нами пародийный остов — костяк раскладушки, читатель различает сквозь ностальгию по книжному детству скепсис зрелого молчаливого наблюдателя.

Внезапно лирический герой издает возглас «Господи!». Ему изменяет выдерж­ка, происходит взрыв эмоций, и начинается, в сущности, причитание:

Господи! за лето,
за несколько лет
узловатое виноградное вервие
все успевает увить.

Архаичное слово «вервие» напоминает, что в бытовом этом голошении есть и религиозный отголосок. Но сразу за четырьмя строками навзрыд звук обрывается, будто по щелчку выключателя, — и стихотворение завершается бесстрастным наблюдением:

Маленький ястреб сидит на дереве,
смотрит, кого бы убить.

Здесь представляется важным эпитет «маленький»: автор имеет в виду не абстрактное Небытие с прописной буквы, а «всего лишь» мелкую, подстать хищнику, приватную смерть. Тем более что рассеянное словцо «кого бы» еще оставляет лирическому герою надежду, и вообще образ неминуемой гибели пока не разросся, и есть формальное право отнести исходящую от него угрозу к полевкам в траве.

Эта часть цикла написана дактилем, временами превращающимся в анапест. После возгласа «Господи!» дыхание будто сбивается, и в регулярное чередо­вание женских и мужских рифм вторгается «вервие» — «дереве», неточная дактилическая рифма, присущая жанру плача.

Итак, герой в знакомом, но заглохшем почти до неузнаваемости саду. Триумф равнодушной природы тут особенно нагляден, а хищная птица напоминает пришельцу о безжалостности бытия и обреченности всего живого.

Во втором стихотворении лирический герой наконец попадает в кадр и даже почти загораживает собой пейзаж, нарисованный одной-единственной стро­кой: «Превращенье зеленого в желтое», то есть дело происходит осенью (тепло, и в жухлой траве почти наверняка пиликают кузнечики, напоминая о цикадах юга и — эпиграфа).

Следующая строка — «застывать на твоем рубеже»: герой заворожен картиной увядания или сам он вошел в прощальную пору жизни. Скорей всего, и то и другое — параллель старая как мир, но не утратившая психологической убедительности. Психологически оправданно и упоминание одного из самых авторитетных в русской культуре специалистов по смерти — Льва Толстого с его знаменитой дневниковой аббревиатурой е. б. ж. (если буду жив)

Лирический герой — прожженный литератор. Независимо от обстоятельств и не без благородного отвращения к себе, он верен профессиональной привычке играть в слова: и толстовская аббревиатура растворена в слове «небожитель», а «небожитель» по логике стихотворения из мелкого хищника превращается в олицетворение демиурга и Всевышнего и, кажется, заинте­ресовывается человеком внизу.

Но те же самые три буквы Льва Толстого на непредвзятый слух соотечествен­ника звучат довольно непристойно, вызывая в памяти и детское опасливое сквернословие, и горькую матерщину видавшего виды пожилого мужчины, подводящего ранней осенью в запущенном саду предварительные и неуте­шительные жизненные итоги.

Вторая часть как бы переняла рыдающую дактилическую интонацию у финала предыдущей части.

И — третье, завершающее цикл стихотворение. Первая его строфа точно идет вразнос:

Озябший, рассеянный, почти без просыпа
пивший, но протрезвевший, охватывай
взглядом пространство имени Осипа
Мандельштама
и Анны Ахматовой.

Уже все строки рыдающе-расхристанные — и на четыре строки аж три захле­бывающихся переноса, так называемых анжамбемана! Лирический герой охвачен паникой! Но вдруг прямо на глазах читателя он берет себя в руки и сам себе адресует напутствие-наказ, звучащий, благодаря мужским парным риф­мам, особенно деловито и отрезвляюще-сухо:

Отхвати себе синевы ломоть
да ступай себе свою чушь молоть
с кристаллической солью цитат, цитат
да с надеждой, что все тебе простят…

Мандельштам назван дважды: впервые — в эпиграфе, камертоне всего стихо­творения, и повторно — в предпоследней строфе, но и упомянутая там же Ахма­това некогда высказалась в сходном ключе:

Но, может быть, поэзия сама —
Одна великолепная цитата Из стихотворения Анны Ахматовой «Не повторяй — душа твоя богата. » (1956). .

И ломоть синевы с солью цитат вместо простонародного хлеба с солью, разу­меется, аналог духовной пищи.

Итак: три стихотворения, в сумме 28 строк, запечатлевших одну из узловых экзистенциальных станций человеческой жизни: посещение мест детства, неиз­бежный взгляд назад — на прожитое; практически неизбежное в этой ситуации уныние, даже отчаяние при сопоставлении отроческих прожектов с реальным положением вещей, но в конце концов — торжество самообла­дания и возвращение к ежедневным занятиям, поскольку иного способа для искупле­ния грехов и промахов, кроме труда, у человека, , нет.

2. «Жизнь подносила огромные дули…» Стихотворение вошло в сборник «Тайный советник», датированный 1985–1987 годами.

Жизнь подносила огромные дули
с наваром.
Вот ты доехал до Ultima Thule
со своим самоваром.

Щепочки, точечки, все торопливое
(взятое в скобку) —
все, выясняется, здесь пригодится на топливо
или растопку.

Сизо-прозрачный, приятный, отеческий
вьется.
Льется горячее, очень горячее
льется.

Это стихотворение в 12 строк могло бы претендовать на призовое место по ко­личеству пошедших в дело культурных реалий — и я вовсе не уверен, что обна­ружил все. Велик соблазн списать такое изобилие аллюзий на высоко­лобый постмодернизм. Но думаю, что природа лосевской окультуренности иная: автор — гуманитарий до мозга костей и по происхождению, и по роду деятель­ности, и по призванию, поэтому изъясняться цитатами, каламбурить, блистать самой ненатужной эрудицией для него более чем естес­твенно (как раз принуж­денно и искусственно смотрелась бы у Лосева дистил­лированная простота сло­га — в манере толстовских яснополянских рассказов).

Лев Лосев на Сахалине. 1960 год © loseff.com

Первые две строки, разновидность известной идиомы, настраивают на несерье­зный лад:

Жизнь подносила огромные дули
с наваром.

Вторая и третья — очень лосевский гибрид книжной учености с насмешливой поговоркой. Ultima Thule, «крайняя Фула», — крылатое выражение, означающее край света, крайний предел . «Википедия» подсказывает, что изна­чально имелся в виду остров, открытый греческим мореплавателем Пифеем, совершившим в конце IV века до нашей эры плавание вдоль западного побе­режья Европы (может быть, Исландия или один из Фарерских островов). Ло­сев же применительно к себе намекает на Америку и — шире — на крайний предел собственной жизни.

«Со своим самоваром» — довольно варварский каламбур, основанный на созву­чии наименования мифической земли Ultima Thule с названием русского горо­да Тула из поговорки.

В Ultima Thule — Америке лирический герой так же неуместен с грузом русской гуманитарности, как человек, приехавший в обнимку со своим самоваром в Ту­лу, славящуюся именно этими изделиями.

Щепочки, точечки, все торопливое
(взятое в скобку) —

Обаятельная шалость, сказано — сделано: тотчас появляется типографский знак скобок.

Все, выясняется, здесь пригодится на топливо
или растопку

Связь с отечеством прервана, тем ценнее делаются мелочи и пустяки — вещдоки прошлой жизни. Лосев заинтересовывается торопливым вроде бы, приблуд­ным, каламбурного происхождения образом самовара, наглядно доказывая, что из любой языковой малости — обмолвки, хохмы, присказки — можно разжечь лирический стишок.

Сизо-прозрачный, приятный, отеческий
вьется.

Откуда, спрашивается, взялся эпитет «отеческий»? Речь будто бы шла о «само­варе», но тут автор рикошетом поражает новую цель с богатым культурным прошлым: «дым отечества», тем более что «самовар» и «дым» друг с другом ладят.

Даже краткая родословная этого символа впечатляет. Образ дыма родных мест теряется в почти непроглядной перспективе прошлого.

Для Одиссея будет «сладостна сама смерть, лишь бы только в виду дыма, убегающего с кровель его родины». А Овидий в «Понтийских посланиях» «жаж­дет иметь возможность видеть хоть дым с отечественных очагов». А если перемахнуть через без малого два тысячелетия из исторического центра Евро­пы на ее далекую окраину, в стихотворении Державина «Арфа» читаем:

Мила нам добра весть о нашей стороне:
Отечества и дым нам сладок и приятен.

После Державина этот «дым» вошел в русский литературный обиход и, процитированный Грибоедовым в «Горе от ума», обосновался в родной речи окончательно.

Когда ж постранствуешь, воротишься домой,
И дым отечества нам сладок и приятен.

Но и это не все! Есть у Петра Вяземского стихотворение «Самовар» (1840), вот как оно заканчивается:

Поэт сказал — и стих его для нас понятен:
«Отечества и дым нам сладок и приятен!»
Не самоваром ли — сомненья в этом нет —
Был вдохновлен тогда великий наш поэт?
И тень Державина, здесь сетуя со мною,
К вам обращается с упреком и мольбою
И просит в честь ему и православью в честь
Конфорку бросить прочь и — самовар завесть.

Вот кто почти два столетия назад объединил в одном стихотворении дым и самовар, вот в какую почетную очередь встает Лев Лосев!

Вероятно, всякому стоящему автору знакомы два сильных и, казалось бы, несовместимых чувства: страсть к исключительности и первенству, и в то же время — потребность в культурном родстве и преемственности, о которых Ходасевич писал:

Во мне конец, во мне начало.
Мной совершенное так мало!
Но все ж я прочное звено:
Мне это счастие дано Из стихотворения Владислава Ходасевича «Памятник» (1928). .

Быть может, допуская свое лирическое родство с Вяземским, Лосев очень тактично и скромно намекает на некоторый биографический параллелизм дружб и судеб, разнесенных друг от друга на полтора столетия, а заодно — на симметричную расстановку сил: Вяземский — Пушкин и Лосев — Брод­ский? Время покажет.

Финал стихотворения — своеобразная алгебраическая формула разлуки, ее составляющие: память и печаль. Память: «Сизо-прозрачный, приятный, отеческий / вьется». Что «вьется», не сказано — читатель и сам догадается, о чем речь, по веренице подсказок-эпитетов. Печаль: «Льется горячее, очень горячее льется». Но и что, собственно, «льется», тоже не названо с однознач­ной определенностью. То ли кипяток из самовара, то ли дым ест глаза, то ли что еще…

Автор начал за здравие глумливым остроумием — кончил за упокой с глазами на мокром месте. Перепадам настроения вторят и перебои ритма и рифмовки.

В первой строфе — традиционные точные рифмы крест-накрест. Правда, не будь рифм в конце каждой строки вообще и внутренней (дули/Thule) — в частности, последняя строка с античной реалией (Ultima Thule) звучала бы совсем на античный лад, как гекзаметр. Во второй строфе рифмы первой и третьей строк — торопливое/топливо — смазанные, словно лири­ческий герой частит и запинается от волнения. И в третьей, завершающей строфе рифма, вопреки графике, фольклорная, смежная, глагольная, а пяти­стопный дактиль своей почти гекзаметрической размеренностью снова напо­минает древность — и ностальгии как переживания, и ностальгического стихо­сложения.

Повторюсь: чтобы получить от стихов удовольствие, вовсе не обязательно уметь их препарировать — довольно просто любить и бессознательно чувство­вать поэзию, не вдаваясь в ее устройство. Но полезно принять к сведению, что стихи (и вообще искусство!) доставляют эстетическое удовольствие именно благодаря тому, что талантливо устроены.

3. «На кладбище, где мы с тобой валялись…» (1996)

На кладбище, где мы с тобой валялись,
разглядывая, как из ничего
полуденные облака ваялись,
тяжеловесно, пышно, кучево,

там жил звук, лишенный тела,
то ль музыка, то ль птичье пить-пить-пить,
и в воздухе дрожала и блестела
почти несуществующая нить.

Что это было? Шепот бересклета?
Или шуршало меж еловых лап
Индейское, вернее бабье, лето?
А то ли только лепет этих баб –

той с мерой, той прядущей, но не ткущей,
той с ножницами? То ли болтовня
реки Коннектикут, в Атлантику текущей,
и вздох травы: «Не забывай меня».

Лев Лосев отзывался о своих занятиях поэзией на удивление скромно, чуть ли не смиренно. Вот, например, чем он объясняет собственную лирическую «невин­ность» до 37 лет: «…годы дружбы с целым созвездием поэтических дарований: Сергей Кулле, Глеб Горбовский, Евгений Рейн, Михаил Еремин, Леонид Виноградов, Владимир Уфлянд, Иосиф Бродский. Мои творческие запросы сполна удовлетворялись чтением их чудных сочинений» Л. В. Лосев. От автора // Чудесный десант. 1975–1985. СПб, 2012. . А в одном интервью 1989 года делает замечательное признание, что после отъезда Брод­ского он поневоле начал сочинять стихи, потому что перенести насту­пившее безмолвие было выше его сил. То есть перед нами автор, щедро наделенный не только поэтическим даром, но и редчайшим талантом поэтической дружбы и восхищения — и это на поприще, по самой своей природе сверх всякой меры наэлектризованном ревностью, завистью и т. п.!

Жизнь Иосифа Бродского была для Льва Лосева источником читательской и человеческой любви и благоговения, изумления и изучения, а смерть друга и кумира стала невосполнимой утратой и началом служения его памяти — большого исследовательского труда в течение тринадцати лет, на которые Лосев Бродского пережил.

Зная эти обстоятельства, я догадывался, кому адресованы написанные почти через сто дней после смерти Иосифа Бродского стихи, и мемуары Лосева подтвердили мою догадку:

«„Лежим мы с Иосифом на кладбище…“ — я сказал Иосифу, что начну такой фразой свои мемуары, и рассмешил его.

На кладбище мы действительно валялись долго в очень теплый день 22 октября 79 года. Это был мой первый год в Нью-Гемпшире и первый из нечастых приездов Иосифа к нам в Дартмут. Мы пошли побродить по городку и забрели на самое старое кладбище Ганновера. Мы бросили пиджаки на покрытую теплыми желтыми иглами землю, легли навзничь, глядели на синеву и тонкие нити бабьего (индейского) лета. Думаю, что наша болтовня мало отличалась от посвистывания синиц, чижиков и дятлов».

Этот автокомментарий упрощает мне задачу. Добавлю лишь несколько более или менее вольных предположений, поскольку хорошее стихотворение обычно превосходит документальное свидетельство объемом и качеством смысла.

Прилежному читателю русской классики в связи со стихотворением, о котором идет речь, может вспомниться (а может и не вспомниться) «Война и мир»: вы­сокое облачное небо над князем Андреем, распростертым на поле Аустерлиц­кой битвы, и непонятного происхождения звук «пи-ти, пи-ти, пи-ти», знамену­ющий бред и повторное душевное прозрение того же героя. Слова в лучшем по­рядке, повторюсь, способны порождать значения и ассоциации, не предус­мот­рен­­ные автором.

Но вот в том, что римские парки, три богини, заправляющие человеческой судьбой, обитают в стихотворении Льва Лосева с подачи Пушкина — сомнений нет. «Индейское, — произносит автор и тотчас поправляется: — вернее бабье, лето?» А отсюда уже рукой подать до бабьего лепетанья парки из «Стихов, сочи­ненных ночью во время бессонницы»:

…Парки бабье лепетанье,
Спящей ночи трепетанье,
Жизни мышья беготня…
Что тревожишь ты меня?

Осенние нити время от времени встречаются в разных стихах, первыми в голову приходят «Лишь паутины тонкий волос / Блестит на праздной борозде» Тютчева. Но у Лосева эта подробность осеннего пейзажа облегчает и оправдывает переход к иносказанию, поскольку через три строки помянуты парки с их рукоделием.

Долгое пребывание в чужих краях, наверное, способно вызвать в писателе интересное чувство иллюзорности языка как такового, если каждое слово — не окончательное имя, а оборотень, ведь даже малые дети из стихотворения Бродского «Осенний крик ястреба», завидев в воздухе белый пух, кричат «Зима, зима!» , на что автор обращает внимание читателя. Вероят­но, эмигранту практически невозможно привыкнуть к подобной двойственности. Вот и прямая речь травы — «Не забывай меня!» — в последней строке стихотворения одновременно и буквальный перевод названия незабудки с языка чужбины: forget me not.

Индейское лето, река — древний символ скоротечности времени и жизни, но с индейским названием, будто из читаных-перечитаных в отро­честве Фенимора Купера, «Песни о Гайавате» или «Всадника без головы», вдруг вторгшихся в горькую взрослую жизнь и придавших ей несколько траги­коми­ческий оттенок. И эта мрачная веселость наделяет лирику Льва Лосева особым обаянием.

В уже процитированных воспоминаниях Лосева по поводу былой кладбищен­ской прогулки почти в самом конце сказано: «Я совершенно не помню, о чем мы говорили, разговор был глубже и важней своего содержания». Теперь, по прочтении стихотворения, мы, кажется, тоже расслышали тот загадочный звук и прониклись неизъяснимым смыслом того давнишнего дружеского трепа.

Прощание с Лосевым

В своей заметке, приуроченной к годовщине смерти Льва Лосева, Александр Генис пишет:

«…Печатаясь в „Новом американце“, Лосев сознательно выдавал себя за разных авторов, подписываясь то „Алексей Лифшиц“, то „Лев Лосев“. Припертый к стенке раздраженными читателями, он написал обижен­ное письмо в редакцию.
— Нет ничего странного, — объяснил он, — что иногда я пишу под именем Лев, а иногда Алексей, ведь то же самое делал Толстой.
Подписчики были утихомирены, инцидент исчерпан, но подозрения в том, что Лосев умеет раздваиваться, остались».

Застегнутый на все пуговицы литератор, книгочей и профессор — и он же, но в ипостаси лирического героя — интеллигент-забулдыга и охальник. При­жиз­ненное раздвоение облика отозвалось и после смерти поэта: прах Льва Лосева предавали земле дважды, и на одном из двух захоронений я присут­ствовал лично.

Предыстория. В 1998 году, прожив 22 года в Америке, Лосев приехал в Москву по неприятному делу: жулики воспользовались старческой деменцией его ма­че­хи и переписали на себя ее квартиру, некогда купленную покойным Влади­ми­ром Лифшицем, отцом Лосева. Мне из разговора с Лешей запомнилась одна душераздирающая подробность. Войдя впервые по приезде на родину в отцов­ское жилище, «блудный сын» вместо знакомых стен с приметами интеллигент­ного достатка: старой мебели, книжных шкафов и картин на при­выч­ных местах — с оторопью обнаружил мерзость запустения, ободранную кубатуру. Старуш­ка, дремавшая на кровати в разоренной спальне под ворохом одеял, в ответ на приветствие невозмутимо спросила: «Лешка, ты вывел?» Бульдожка Чапа умерла 30 лет назад, да и пасынок не переступал порога отчего дома два с лишним десятилетия…

В подробностях эта несчастная поездка описана самим поэтом в путевых за­метках «Москвы от Лосеффа».

Любя Лешу и его стихи, я, понятное дело, старался видеться с ним и хотя бы немного скрасить его дни, занятые тяжбой с жуликами. Наиболее памятным свиданием стали совместные поиски могилы Владимира Лифшица на пере­делкинском кладбище, поскольку тот умер и был похоронен, когда его сын жил уже в Америке.

Найти могилу оказалось вовсе не просто. Весенняя распутица, кладбище на скользком обрыве, бесцельные блуждания и попытки разобрать надписи на потемневших табличках… Наконец пахнущий перегаром клад­бищенский работяга заверил, что покажет «нашу» могилу — вот только пере­везет кучу песка куда ему велено. Для экономии времени впрягся в сани и я, а когда дело было сделано, выяснилось, что толку от похмельного прохо­димца как от козла молока. Так ни с чем мы и уехали. Да еще в придачу бол­ван от злобной скуки бросил в нашу проходящую электричку камень с насыпи, и стекло окна, возле которого я заботливо усадил Лешу любо­ваться родиной, сморщилось, обмякло и повисло наподобие мешка.

После недельных мытарств и оскорблений лишившийся законного наследства Лосев улетел восвояси — даже в любимый Ленинград не собрался съездить, и друзья молодости, поэты Михаил Еремин и Владимир Уфлянд, навещали его в Москве.

Спустя время то ли я предложил Лосеву обратиться к знающему чело­веку, то ли он меня попросил об этом, но таким человеком стал мой добрый знакомый, литератор и культуртрегер Павел Крючков. Он, спасибо ему, нашел на переделкинском кладбище захоронение Владимира Лифшица и взял на себя хлопоты по уходу за могилой.

В 2009 году Лев Лосев умер. А ровно через год в мае мне позвонил Михаил Еремин, и мы договорились о встрече. Я чту и ценю Еремина и его стихи, дорожу нашими хорошими отношениями и нечастыми встречами, но в тот раз причина была, скажем прямо, необычной: он привез из Америки прах Льва Лосева, собираясь похоронить его в две уже существующие могилы — Влади­мира Лифшица в Москве и Владимира Уфлянда в Петербурге; для участия в мос­ковских похоронах меня и позвали.

Решено было, что это останется между нами. Отчего же у меня по прошествии десяти лет все же развязался язык, сперва на камеру, а теперь на бумаге? Я рас­судил, что рано или поздно это странное погребение станет достоянием глас­ности: я, например, веду дневник; вполне возможно, что из тог­даш­них участников события — тоже. А в этом грустном и трогательном меро­приятии опытный взгляд газетчика может различить жареный факт — и мне уже мерещится разбитной заголовок!

А мой рассказ еще можно поправить или внести уточнения — свидетели, по счастью, живы.

И мы, Михаил Еремин с женой Ираидой, Лиза — вдова поэта и друга лосев­ской молодости Леонида Виноградова — и я доехали электричкой до Передел­кина, где на перроне нас ждал Павел Крючков, возглавивший нашу маленькую похоронную процессию.

Водки тем майским днем десятилетие назад, разумеется, было вдоволь, так что подробности церемонии смазаны туманом времени и винными парами. Но не за­буду, пока жив, что прах Льва Лосева, который я собственноручно при­­­копал щепкой в изножье отцовской могилы, покоился в пластиковом кон­тейнере из-под корейских солений.

Как не вспомнить тела Чехова в устричном вагоне!? Гроб с телом Чехова перевозили по июльской жаре из немецкого Баденвайлера в Москву в вагоне с надписью «Для перевозки свежих устриц», в нем были холодильные установки. Но обоих классиков — и хрестоматийного, с вековым стажем небытия, и новобранца — отличали ясный ум, мрачный взгляд на вещи, юмор и боязнь патетики. Так что балаган­ную ноту в мелодии прощания, они бы, не исключено, одобрили.

Лев Лосев

Биография

Лев Лосев много пишет и издается в эмигрантских русскоязычных изданиях. Статьи, стихи и очерки Лосева сделали его известным в американских литературных кругах. В России же его произведения стали издаваться лишь начиная с 1988 года.

Лев Владимирович Лосев родился и вырос в Ленинграде, в семье писателя Владимира Александровича Лифшица. Именно отец, детский писатель и поэт придумывает однажды сыну псевдоним «Лосев», который впоследствии, после переезда на запад становится его официальным, паспортным именем.

Окончив факультет журналистики Ленинградского Государственного Университета, молодой журналист Лосев отправляется на Сахалин, где работает журналистом в местной газете.

Вернувшись с Дальнего Востока, Лосев становится редактором во всесоюзном детском журнале «Костер».

Одновременно пишет стихи, пьесы и рассказы для детей.

В 1976 году Лев Лосев переезжает в США, где работает наборщиком-корректором в издательстве «Ардис». Но карьера наборщика не может удовлетворить полного литературных идей и замыслов Лосева.

Уже к 1979 году он заканчивает аспирантуру Мичиганского университета и преподает русскую литературу в Дартмутском колледже на севере Новой Англии, в штате Нью-Гэмпшир.

В эти американские годы Лев Лосев много пишет и издается в эмигрантских русскоязычных изданиях. Статьи, стихи и очерки Лосева сделали его известным в американских литературных кругах. В России же его произведения стали издаваться лишь начиная с 1988 года.

Наибольший интерес вызвала у читателей его книга об эзоповом языке в литературе советского периода, которая когда-то появилась на свет как тема его литературной диссертации.

Автор семи книг, множества статей о русской и советской литературе, в частности, о «Слове о полку Игореве», Антоне Чехове, Анне Ахматовой, Александре Солженицыне, Иосифе Бродском.

Примечательна история написания Львом Лосевым биографии Иосифа Бродского, другом которого он являлся при жизни поэта. Зная о нежелании

Бродского публиковать собственную биографию, Лев Лосев все-таки берется написать биографию друга спустя десять лет после его смерти. Оказавшись в очень сложном положении, нарушая волю покойного друга (их дружба длилась более тридцати лет), Лев Лосев, тем не менее, пишет книгу о Бродском. Пишет, подменив собственно биографические подробности жизни Бродского на анализ его стихов. Таким образом, оставшись верным дружбе, Лев Лосев навлекает на себя литературных критиков, недоумевающих по поводу отсутствия собственно подробностей жизни поэта в биографической книге. Появляется даже негласный, устный подзаголовок книги Лосева: «Знаю, но не скажу».

На протяжении многих лет Лев Лосев – сотрудник Русской службы радиостанции «Голос Америки», ведущий «Литературного дневника» на радио. Его очерки о новых американских книгах были одной из самых популярных радиорубрик.

Автор многих книг, писатель и литературовед, профессор, лауреат премии «Северная Пальмира» (1996), Лев Лосев скончался на семьдесят втором году жизни после продолжительной болезни в Нью-Гэмпшире 6 мая 2009 года.

Книги Льва Лосева

-Чудесный десант. — Tenafly, N.J.: Эрмитаж, 1985.

-Тайный советник. — Tenafly, N.J.: Эрмитаж, 1987.

-Новые сведения о Карле и Кларе: Третья книга стихотворений. — СПб.: Пушкинский фонд, 1996.

-Послесловие: Книга стихов. — СПб.: Пушкинский фонд, 1998..

-Стихотворения из четырех книг. — СПб.: Пушкинский фонд, 1999.

-Sisyphus redux: Пятая книга стихотворений. — СПб.: Пушкинский фонд, 2000.

-Собранное: Стихи. Проза. — Екатеринбург: У-Фактория, 2000.

-Как я сказал: Шестая книга стихотворений. — СПб.: Пушкинский фонд, 2005..

-Иосиф Бродский. Опыт литературной биографии. Серия ЖЗЛ. — М.: Мол. гварди